Элисео Диего. "Домино".
Субботний вечер открыл нам глаза на невероятную катастрофу, о которой никто не догадывался.
Я признаю, что в субботе, как таковой, нет ничего особо злокозненного - день как день,
и было бы несправедливо вменять ей свойства, тяготеющие к ужасам, если бы даже эти ужасы
были связаны с казнями. Но, понимая все это, я не могу успокоиться и утверждаю, что она
была мне антипатична еще раньше, словно бы я предчувствовал, что только она могла пролить
свет на бесстрастные фишки, на жадную пасть Домино.
А было это на закате... Сразу обмолвлюсь, что и я иногда передвигал зубы цвета слоновой кости
в черной челюсти коробки, дрожа от возбуждения, когда представлялся случай перегрызть горло
судьбе зубами счастливых фишек, - у меня не было ни малейшего предубеждения против этой
безобидной игры, и в ее дурашливых помаргиваниях я не находил ничего кроме сонливости.
Так что не было ничего особенного в том, что в течение нескольких месяцев на верхнем этаже
сходились игроки и доносился обычный шум, который добрососедская симпатия делает сносным,
в эти субботние дни гомон игроков смешивался с грохотом города - слух жаждал этого, привычка
влекла. Но вчера, на закате, я отложил книгу - что-то неведомое оледенило даже самый воздух:
первые умолкли возгласы поражения и милый ор триумфа, все окутала бесконечно полная тишина.
Когда наконец я понял, что меня вот уже некоторое время тревожило непереносимое напряжение
этого безмолвиям (того, что не могу назвать иначе чем абсолютной пустотой, лишенной каких-либо
шумов или звуков - машин, радио, бог весть чего), единственное, что я мог слышать в пору заката,
был одинокий удар костей о кости - оглушительное размеренное клацание коренных зубов.
Хозяин верхнего помещения был толстым гигантом. Нам, наблюдавшим за его делами, он казался
античным жрецом, облаченным в непорочный иней белого одеяния. Действительно ли его увлечение
Домино объяснялось нескончаемой утомительной работой, было тем бассейном, в который время
от времени он погружал для восстановления сил свою усталость? Элементарное благоразумие
предостерегает меня от желания вникать во все, что связано с трудом торговца, - не станем
задаваться вопросом, как им удается все глубже и шире утверждаться в их деле, да и момент
не самый подходящий, чтобы предаться столь соблазнительному занятию. Достаточно и того, что
в его бесконечной трудовой неделе все эти его усилия доставляли ему удовольствие, как животному,
которое упивается полезной мощью своих мускулов, что в его бесконечной трудовой неделе наступал миг,
и он застывал в своем прохладном белом облачении и грезил субботой, избранным днем, когда человек
может показать себя хозяином своей жизни и потратить вечер на то, что не имеет ни малейшей пользы
и к тому же весьма неприметно и лишено какого-либо великолепия, - просто так ему хочется.
Что касается других игроков, то я не видел никого из них (теперь никогда не увижу!), кроме
одного высокого сутулого господина с кислым выражением лица, помню еще зеленоватый отсвет спины
его супруги на лестнице. Мне ни разу не удалось различить их голоса, все они смешиваются -
смешивались - с оглушительным шумом суббот. По правде сказать, обо всех игроках я судил
по одеянию соседа - все они являлись мне в облачении его белейшего благополучия.
Сейчас, когда я пишу в тени ужасающей воскресной передышки,я вижу, что сияние вчерашнего вечера
бросает свет на другие случаи, которые до этого в силу своей тривиальности не обращали на себя
внимания, а сейчас обнаруживают некое многозначительное мерцание. Я все еще сохраняю независимость
суждений, необходимую для понимания того, что я приметил еще раньше, сам того не понимая и отгораживаясь
от всего своим житейским укладом: белый полотняный костюм соседа начал портиться.
Стало портиться его белое полотно. Я не мог бы сказать иначе. Именно таким было смутное ощущение,
когда я на миг проснувшись, испытал тупой ужас перед тем, что нас ожидает, тут же снова провалившись
в слепой сон.
Домино распространялось по всему городу, мода на него стала сравнима с эпидемией. Газеты организовывали
грандиозные состязания. Сообщения о Большом Международном Турнире по Домино почти целиком заполняли первые
страницы - почти целиком, ибо все еще (сейчас это особенно видно) сохранялась последняя толика совестливости:
надо было как-то оправдаться, оставить свидетельство того, что это чрезмерное увлечение было лишь неким
милым перекосом, надо было сохранить последние признаки главенства, намекнуть, что в действительности
истинные - пусть и отступившие пока в тень - интересы печали заключались совсем в другом. Все это время
легкий ветерок безумства шевелил в лавках дорогие ткани, покинутые приветливыми продавцами, которые,
улыбаясь, рассаживались перед витринами, где Домино, подобно зубам идола, начинало поблескивать из своих
фантастических раковин-футляров.
Однажды утром я столкнулся у выхода из дома с жившим наверху соседом, который возвратился с работы раньше
обычного. Он приветствовал меня беглой улыбкой и поспешно взбежал наверх. С некоторым удивлением поглядев
ему вслед, я увидел темные жирные пятна на тучной выпуклости его белополотняной спины.
Утро было прохладным, а солнце приятно улыбчивым. Вспоминаю таинственно уединенные пальмы, вспоминаю
замкнутое быстрое перешептывание сосен и рассеяное безразличие облаков; я застыл в неподвижности,
сам того не замечая, и вдруг услышал шум, протяжное клекотание, издаваемое костями, когда их беспорядочно
вываливают на стол. Хотя я и не мог бы в точности передать отличие того дня, тающего в моих смутных
воспоминаниях как один из бесчисленных островков, я помню, что, желая сгладить смутную брезгливость от вида
грязных пятен на белой спине, я попытался похоронить и свою неприязнь к газетам, и недоумение при виде
пустоглазых лавочников в фантастическом вымысле. "Все дело в том, - сказал я сам себе, - что Домино
нуждается в этом человеке, нуждается в нем как в желудке для переверивания и усвоения пищи, в результате
чего возможна сама жизнь, а значит - и наилучший образ или высшая форма существования Домино. Если прежде
Домино было у него у него в услужении, - говорил я и сам улыбался своему красноречию, - то сейчас он раб
Домино, сейчас он ест для Домино, думает для Домино, которое пользуется им, как душа телом, в конечном
счете, живет для Домино".
И еще вспоминаю, что, порадовавшись своему красноречию, я вдруг словно пробудился от фантазий и почувствовал
ужас, от которого тут же отмахнулся, погрузившись в будничную дрему.
Сколько дней прошло с того фантастического домысла, который в другую пору показался бы абсурдным и тривиальным,
не берусь уточнять, как ни цеплялся я за него, пытаясь заменить реальность выдумкой, в надежде, что удастся
обмануть собственную печаль, утешившись изобретательной грезой. Все усилия шли насмарку - с первыми же лучами
субботнего утра мне открывалось гнусное и до оскомины размеренное засасывание трясины: сперва человек
испытывает едва ощутимую дрожь нетерпения, потому что никак не дождется часа возвращения домой (именно в эту пору
и происходят сцены в лавках). Затем, по прошествии нескольких дней, он становится все нетерпеливее, когда -
шутка ли! - на целый день покидает дом, зачем-то расставаясь с улыбающимися в своей раковине костями, чтобы
заниматься раздражающими, да и бесполезными делами, хотя и признаваясь себе самому, что, в сущности, они
необходимы для сохранения декорума в гостинной, давшей приют Домино, и для того, чтобы питать силы. необходимые
для игры. И однажды заболевает, начиная без устали бормотать о том, что все надо к черту бросить и бежать
в святилище, - именно тогда я и встретил его на лестнице. И все это время последняя видимость здоровья
и достоинства прикрывает трогательный обман, никто не признается себе, насколько притягательной становится бездна.
Вчерашний вечер показал, что мы вступили в конечную фазу - упоение достигло высшей, нескончаемо звучащей ноты, -
даже голод, казалось, никогда не обладал подобным могуществом.
С самого воскресного утра ощущалась странная взвинченность, бесповоротно завладевшая и самыми невозмутимыми.
Они брели с безумной, неумолимой решительностью. Этот вездесуищй, хотя и поутихший с некоторых пор шум, каким
является хрип улицы, снова стал расти, как приступ бешенства, пока не разразился в полдень абсолютной,
оглушающе полной тишиной, способной погасить даже шум на верхнем этаже.
А я - как я избежал засасывания этой трясины? Я не хотел бы выдавать себя за героя или жертву. Разве все мои помыслы
(что и понуждает меня к молчанию) не отданы мной другому, пусть и более скромному идолу, который - я хорошо понимаю
это - должен довольствоваться одним единственным жертвоприношением - моей растянутой на всю жизнь жизнью?
Передышка кончилась. Эти далекие однообразные звуки, но мой слух, - те же, что и неописуемый грохот, царящий наверху:
безукоризненный гул - чистый, костяной, обнаженный, - конечный стук слоновой кости о слоновую кость, и к нему
присоединяются глухие и жадные удары по дереву - несомненно, этот напев - самый бездушный и нелепый из всех.
Я спрашиваю себя, какое время мы сможем еще продержаться в нашем опустевшем городе. Недолго: Домино догрызает его,
он начинает разрушаться.
Я не останусь в нем - невыносимо слышать, как с каждым разом все слабее, замедленнее сытые клацания его холодных
безумных клыков!..